Скачать

Творческий традиционализм и власть

Сергеев С. М.

В какой степени творческий традиционализм был востребован российским самодержавием, чьим идейным фундаментом он претендовал быть? Как оценивали традиционалисты политику царского правительства в 1880-1890-е гг.? При ответе на эти вопросы уместно будет в первую очередь обратиться к переписке, дневникам и мемуарам наших героев.

Начнем со славянофилов. Бытует мнение, что правление Александра III имело ярко выраженную славянофильскую окраску. Например, А.Л. Янов считает, что “славянофильство, вполне к 90-м годам выродившееся и адаптированное к нуждам поднявшей голову реакции, стало в последний период царствования Александра III идеологией господствующей, официозной” (1). Это утверждение показывает полную неосведомленность его автора в истории позднего славянофильства. Как раз существенное воздействие на политику славянофилы оказывали только в начальный период правления “императора-миротворца”, а конкретнее, с мая 1881 г. по май 1882 г., т.е. в то время, когда министерство внутренних дел возглавлял граф Н.П. Игнатьев, при котором, по свидетельству А.А. Киреева, “сильное влияние оказывал (И.С.)Аксаков <…>” (2). Иван Сергеевич воспринимал первые шаги нового государя в целом положительно и относился к нему с симпатией. 6 апреля 1881 г. он писал Н.С. Соханской (Кохановской): “Молодой царь чист душой и жизнью, честен, мыслью, — тверд и строг. <…> Помоги ему Бог стать в уровень с высотой и трудностью своего положения” (3). Он вполне одобрил казнь “первомартовцев”: “Я не считаю Государя даже в праве прощать; его правосудие не личная месть, не личные счеты. Россия не позволяет ему прощать. Я о судьбе этих животных никогда и не задумывался” (А.С. Суворину, 31 марта 1881 г.). Вообще “настоящее царствование” ему казалось “честнее прошлого” (4). Но, конечно, для издателя “Руси” репрессии не являлись общественной панацеей, в августе 1881 г. он жалуется Д.Ф. Самарину: “По правде сказать, только на запрещении газет и сказывается энергия власти. Бодрой, крупной умственной силы не чувствуется, не слышится” (5). Он полагал, что “нужно <…> внутреннее обновление духа, которое может быть дано лишь каким-нибудь переворотом в роде перенесения столицы, или созвания земского собора, волею государя, в Москве, не в виде постоянного учреждения, или же нужно, чтобы возникла и закипела жизнь местная, областная, чтоб там произошло первое единение государства с землей” (6) (Д.В. Аверкиеву, 22 августа 1881 г.). С назначением Н.П. Игнатьева (имевшего репутацию человека славянофильских убеждений) на ключевой пост в государстве, мечты Аксакова стали принимать более осязаемый характер. Здесь не место давать оценку Игнатьеву, но большинство современников в один голос отмечало необычайную противоречивость натуры этого незаурядного политического деятеля. Так Е.М. Феоктистов, начальник Главного управления по делам печати в 1883-1896 гг., говорил в своих воспоминаниях о его родственности Ноздреву: “Кому в России неизвестна была печальная черта его характера, а именно необузданная, какая-то ненасытная наклонность ко лжи? Он лгал вследствие потребности своей природы, лгал как птица поет, собака лает, лгал на каждом шагу, без малейшей нужды и расчета, даже во вред самому себе. <…> Никакой программы у него не было и ничего близко не принимал он к сердцу. <…> Людям, известным своим консервативным образом мыслей, он толковал, что надо раз навсегда положить конец всяким поползновениям к правовому порядку, а либералам делал достаточно ясные намеки на свою готовность идти по следам Лорис-Меликова. <…> В одно прекрасное утро пришла ему мысль причислить себя к славянофилам, то есть он нашел где-то на полу славянофильский ярлык и приклеил его себе ко лбу <…>” (7). Можно было бы посчитать эту характеристику пристрастной, но А.А. Киреев, симпатизировавший Игнатьеву (“он <…> очень умный, очень русский человек”) тоже вынужден был признать “страсть Игнатьева врать (иногда бесшабашно)” (8). Близкая к славянофильским кругам Е.Ф. Тютчева (дочь поэта) также отзывалась о нем далеко не лестно: “<…> Игнатьев, только и имел достоинства — что он русский человек — впрочем ничего в нем нет — ложь он с головы до ног” (9). Не лишним здесь будет и отзыв о Николае Павловиче К.Н. Леонтьева, долгие годы служившего под непосредственным началом графа: “В этом человеке какое-то непостижимое сочетание ума и пустоты, искреннего патриотизма и самой бессовестной подлости, достоинства и шутовства, малодушия и отваги, любезности, доходящей до доброты, и зловредности самой несносной! Я всегда говорил, что его можно изобразить, описать, но объяснить невозможно” (10). Косвенным подтверждением вышеприведенных суждений является то, что Игнатьев в своих мемуарах приписывает инициативу созыва Земского Собора исключительно себе: “<…> посыпавшиеся в Министерство Внутренних Дел заявления разных Земств и сообщаемые мне либеральные проекты некоторых Земцев разочаровали меня на счет практической Государственной пользы прибегнуть к сотрудничеству Земцев современного состава, а потому я пришел к убеждению, что влить живую струю в бюрократическое управление надо другим путем, вернувшись к прежней основе Русского Самодержавия — к Земскому Собору <…> Я считал, что единственным средством сблизить Царя с народом, узнать действительное настроение <…> последнего вне теоретических увлечений интеллигенции, дать народный отпор крамольникам и прекратить нигилистическую пропаганду в народе, а главное, поставить непреодолимую препону конституционным вожделениям либералов и Европейничанью высшего Петербургского Общества, указав, что существует самобытная Русская конституция и что мы не нуждаемся в подражании формам управления, выработанным в чужой нам среде, при совершенно ином историческом прошлом; при других нравах и привычках общественных” (11). Однако мы располагаем совершенно неопровержимыми доказательствами того, что идея созыва Земского Собора была внушена славянофильствующему министру непосредственно Аксаковым. Вот строки из его письма Игнатьеву от 10 января 1882 г.: “Есть выход из положения, способный посрамить все конституции в мире, нечто шире и либеральнее их и в то же время удерживающее Россию на ее исторической, политической и вместе национальной основе. Этот выход — Земский Собор с прямыми выборами от сословий: крестьян, землевладельцев, купцов, духовенства. Теперь представляется к этому и повод: коронация. Присутствие тысячи выборных от крестьян заставит, без всякого иного понуждения, смолкнуть всякие конституционные вожделения и послужит лишь к всенародному, пред всем светом, утверждению самодержавной власти — в настоящем, народном историческом смысле. Как воск от лица огня, растают от лица народного все иностранные, либеральные, аристократические, нигилистические и тому подобные замышления. <…> Тогда и печать стеснять не нужно: ибо ни у кого не хватит духа пойти явно против народа <…> Но что такое Земский Собор? Как его устроить?.. Вот для этого и послан к Вам П.Д. Голохвастов, уже 15 лет лелеющий в себе эту мысль и разработавший ее во всех подробностях <…> Граф! Вам дается в руки оружие: не пренебрегайте им. На Вас лежит нравственная ответственность, если Вы им не воспользуетесь, другого спасения для Царя и для России я не вижу” (12). Как видим, Аксаков вдохновляет, убеждает и даже инструктирует Игнатьева, направляет к нему знатока истории Земских Соборов П.Д. Голохвастова, который и составил проект, известный под названием “проекта Игнатьева”. Сохранилась (и опубликована) переписка Аксакова и Голохвастова, показывающая разочарование последнего в министре внутренних дел (“<…> цель Игнатьева — премьерство” (13)), передавшееся и Ивану Сергеевичу: “Думаю, что ничего не выйдет, и может быть к лучшему на сей раз: нельзя пьесы Шекспира разыгрывать на театре марионеток, а Игн(атьев) не более как директор кукольного театра” (14) (Д.Ф. Самарину). Тем не менее провал замысла Земского Собора был воспринят издателем “Руси” крайне болезненно: “Победоносцев и Катков погубят Россию. У меня руки опускаются. <…> В России распоряжается Катков с сумасшедшим Победоносцевым”; “Победоносцев с Катковым торжествуют и ополчаются на “Русь”” (15). Мы не будем останавливаться на перипетиях неудачной попытки осуществления “игнатьевского” (а на самом деле аксаковско-голохвастовского) проекта, благо они подробнейшим образом проанализированы в специальной работе П.А. Зайончковского (16). Для нас важно другое: отставка Игнатьева (а также произошедшая месяцем позже смерть еще одного идейного “подопечного” Аксакова — М.Д. Скобелева) кардинально подорвала позиции славянофилов в правительственных сферах, и восстановить их им уже никогда не удастся. По верному замечанию Ивана Сергеевича вдохновителями нового правительственного курса, проводимого графом Д.А. Толстым, были Победоносцев и Катков. Именно их построения и стали “официозной идеологией” правления Александра III, и только в той степени, в какой в последние были инкорпорированы идеи славянофилов, можно ее считать “славянофильской”, не более. А степень эта не являлась уж очень большой: сходясь со славянофилами в критике либеральной цивилизации и в формуле “Православие, Самодержавие, Народность”, и Катков, и Победоносцев резко отвергали их политическую теорию, считая ее либеральной, по сути. Победоносцев в одном из писем осуждал Аксакова как “бессмысленного мечтателя”: “<…> сам он кто же, как не либерал по тому же западному типу, которого только в своем либерализме не узнает, потому что одел его по своей фантазии в русское платье” (17). Общественное положение Ивана Сергеевича совсем не напоминало статус “официозного” публициста. В декабре 1885 г. над “Русью” нависала реальная угроза запрещения (18), причем газету обвиняли в “недостатке патриотизма”. Так что не приходится сомневаться в искренности Аксакова, когда он пишет, что славянофилы “не в авантаже <…> обретаются” (А.С. Суворину, 17 февраля 1884 г.) (19).

Интересно проследить взаимоотношения славянофилов и власти в 1880-1890-х гг. по дневникам этого времени генерала А.А. Киреева, который состоял придворным великого князя Константина Николаевича и его семьи, был вхож в самые высшие правительственные и придворные сферы. Киреев одобряет манифест 29 апреля 1881 г. о незыблемости самодержавия, считая, что “явился он очень кстати, ибо идеи конституционные и раздражающие о них толки слишком начали укореняться” (20). В целом он доволен правительственным курсом: “<…> ощущается твердость, которой мы давно не видали” (21). Александра III он характеризует как “человека честного и чистого”, считает, что у него (в отличие от отца) “цельности гораздо больше”, однако видит у него “недостаток идеи и убеждений” (22), что сказывается и на правительственной политике, лишенной идеологического обоснования, а потому не имеющей серьезной перспективы. Таким обоснованием, по мнению Александра Алексеевича, может быть только славянофильство, и он с грустью отмечает, что оно не имеет никакого веса в верхах, более того, считается опасным учением. Большинство чиновников “не понимает разницы между нигилизмом и славянофильством” (23). Киреев передает слова А.Ф. Аксаковой (также близкой ко двору) о том, что “за исключением Государя, все мужчины импер(аторского) семейства враждебны направлению “Руси”, т.е. конституционалисты!??! Кругозор их узок, не выходит из цикла идей–привычек” (24). Киреев неоднократно вынужден фиксировать либеральные настроения членов царской фамилии. “Победоносцев сказал мне чудовищную вещь — (великий князь) Михаил Николаевич, принимая (И.Д.) Делянова, сказал ему, что единственный исход из настоящего положения — дать конституцию!!! <…> Если уж Дядя, председатель Госуд(арственного) Совета сдается, то где же ожидать, что другие “чиновники” будут стойче!” (25) Великий князь Константин Николаевич до такой степени ненавидел Каткова, что одобрил студенческую антикатковскую демонстрацию, в которой участвовали люди с револьверами: “Да что же делать <…> коли иначе нельзя избавиться от этого негодяя как застрелив его!” — это говорит Великий Князь, бывший председатель Государственного Совета. Как же Рысаковых и Перовских <…> осуждать!!?” (26). “Самый надежный все-таки Государь, — пишет Киреев, — Все остальные, я говорю об имеющих голос в Правлении, склоняются к конституции… Слепцы” (27). То же касается и верхушки чиновничества: “(От веры в монархию) не остается и следа в высших слоях администрации <…>” (28). Александр Алексеевич часто жалуется на цензурные притеснения славянофильских изданий. Так в августе 1887 г. Е.М. Феоктистов лично вычеркнул из киреевской статьи “Катков и Аксаков” абзац, где просто упоминалось, о том, что в отличие от Каткова Аксаков был сторонником возвращения “к тем совещаниям между верховной властью и землею, которые были в употреблении во второй половине московского периода Русской истории, и к которым зачастую прибегали Цари, не утрачивая при этом ни своей власти, ни своего обаяния” (29). В декабре 1890 г. он снова возмущенно говорит “о нашей глупой цензуре”: “<…> Государю напели, что славянофильские теории крайне вредны, в особенности опасно говорить о земском соборе. Государь, действительно теперь верит, что славянофильство опасно! Недавно еще он это подтвердил в очень резкой форме. Книгу Конст(антина) Аксакова запретили! <…> Бедный Царь! Как его обманывают и сбивают с толку” (30). Как бы обращаясь к высшим чиновникам правительства, Киреев восклицает: “<…> кого вы ловите, славянофилов, да разве Вы не видите, что мы Ваши лучшие союзники, что мы можем быть очень неприятны, но никогда не можем быть вредны, и можем быть очень полезны, что именно правда на нашей стороне, и именно в области мысли — разве не мы славянофилы первые выяснили значение православия как нормирующего культурного фактора нашей духовной жизни, разве не мы выяснили первые значение народности, наконец, разве мы уступаем кому бы то ни было в преданности самодержавию? <…> “своя своих не познаша”” (31). 5 января 1891 г. он возражает на слова В.К. Плеве, что-де славянофилов “съедят конституционалисты”: “Нет, наоборот, они съедят Вас (абсолютистов). <…> За меня говорит история. <…> Абсолютизм не держится” (32). Особо нужно отметить, что генерал не одобрял политику Александра III за ее излишнее миролюбие (33). Первые впечатления о Николае II у Киреева противоречивы: с одной стороны, при личной встрече император произвел на него “прекрасное впечатление” (“ему бесконечно хочется добра!”), с другой, он с тревогой отмечает “полную неустойчивость во взглядах Государя. Неустойчивы его принципы, или вернее, слишком общи, и не применяются к жизни” (34). При новом монархе сохраняются цензурные запреты на пропаганду славянофильского учения. Д.А. Хомякову отказано в издании журнала на том основании, что “и так много журналов и в новых — нужды не ощущается <…>?! — возмущен Александр Алексеевич. — Да как же это нелепое правительство не видит, что общественное мнение у него уходит из рук! Правда, крайние шестидесятники, резкие материалисты, вообще “революция” потеряли свой “престиж”, но не много выиграло правительство. Оно старается подобрать себе слуг, но все одевает их в ливрею, а от ливреи порядочные люди отказываются. Запрещая говорить не лакеям желающим поддержать православ(ие), самодерж(авие) и народность, вот как Хомякову — зажимают рот” (35). Снова и снова Киреев настаивает на том, “чтобы была в правительстве руководящая идея, оно не должно страдать идеебоязнью, идеофобия эта и сделала, что Александр III никого не дал своему сыну” (36). В марте 1899 г. он сетует: “<…> государственных людей совсем нет, какие-то людишки без идеи.Победоносцев один, но и он совершенно бесплоден, и физически, и нравственно, а не для созидания. (С.Ю.)Витте умен, но какие же у него идеи?! <…> Нет государственной идеи ясно очерченной, ни славянофильской, ни катковской, ни конституционной” (37). По его мнению, Николаю II “нужно <…> повторять, выяснять, что мы находимся на распутье, что жизнь народная от того так нервна, что она сорвана со старых своих устоев (николаевских) и брошена реформами Александра II именно на перепутье, без указания того, куда ей идти? Но ведь просто так, без цели и системы, двигаться нельзя, а двигаться нужно! Все двигается фатально, необходимо, стало быть, направить это движение куда следует, но ведь есть два дальнейших пути. Так как административно Государство не может при данных условиях времени устоять, оно падет непременно, но пасть оно может или в конституционализм или в славянофильство <…>” (38). В связи с сильными студенческими волнениями 1899 г., пессимизм Киреева резко возрос: “Мы никогда не переживали еще (насколько я себя помню) такого странного времени (да и страшного). Никто не хочет повиноваться и никто не умеет повелевать!” (39) Сознание близящейся катастрофы пронизывают страницы киреевского дневника за 1900 г. Например, Александр Алексеевич передает следующий свой разговор с Победоносцевым, который жаловался, что “вообще все молодое поколение, все мыслящее становится враждебным правительству, число его сторонников уменьшается. Да, отвечал я Победоносцеву грустно; но “на век государя хватит?” “Хватит ли?”- отвечал мне Поб(едоносцев). Да и действительно, хватит ли? Вопрос о будущности России ставится грозно, он настоятельно требует решения и этого не видят “на верху” <…>” (40). “Современный государственный строй отживает свой век, мы идем — к конституции. Это яснее дня (и не пасмурного Петербуржск(ого), а ясного Кутаисского).Возвращаюсь из города с Победоносцевым и он то же самое повторяет: “идем на всех парах к конституции, и ничего; никакого противовеса, какой-либо мысли, какого-либо культурного принципа нет <…>” Но хотя П(обедоносце) в все это и сознает, но не он ли сам во многом виноват в том, что не давая никакого свежего воздуха, никакого света, он превращал умеренных либералов бледнорозовых в красных, белых в радужных хамелеонов, а консерваторов в обскурантов, дураков” (41). “Мы идем навстречу сериозным, очень сериозным смутным временам. Идем с открытыми глазами, ничего не видя, и не понимая. <…> Снизу идет революционная работа, сверху делаются глупости <…>, а где опора? Ведь мысль разрушающую можно побороть только мыслью созидающую, консервативною. Но где же органы такой мысли? Их нет, и их не будет, пока ценсура будет стеснять выражение этой мысли. <…> На консервативную мысль накладываются путы; с первого шага консервативную мысль заставляют молчать. <…> Как же помогать, при таких условиях! Как вытащить из воды утопающего, когда он отталкивает шест, который ему подаешь!” (42) Правда, у Киреева еще оставалась надежда, что возможен поворот “в сторону Монархии славянофильского типа. <…> У нас есть кое-какие шансы” (43). Но ему было суждено дожить до революции 1905 г. и убедиться, что сбываются самые худшие его опасения” (44).

Неоднократно страдал от цензуры и другой лидер позднего славянофильства — С.Ф. Шарапов (45). Его газета “Русское дело”, получившая два предупреждения, и временно приостановленная, была вынуждена из-за убытков издателя прекратить свой выход. В своем письме Н.П. Игнатьеву от 23 октября 1888 г. Сергей Федорович рисует весьма мрачную картину окружающей действительности: “Каким образом может происходить то ужасное явление, что при Государе, по общему всенародному убеждению, быть может, наиболее близком к идеалу Монарха и Самодержца <…> проявляется такое ужасное разложение всей общественной и государственной жизни России, такое падение престижа власти, такое несоответствие издаваемых законов с потребностями жизни, такое отсутствие прочности и нравственности в общественном строе, такая зияющая нищета в области творческой мысли, такое страшное отсутствие людей дела, государственных сил, дающее полный простор только посредственностям? <…> откуда этот мертвый сон всего общества, эта дряблость, измельчалость, трусость, подлость, эта всеобщая апатия, фальшь и лицемерие, это поникновение духа, делающие наше время едва ли не самым тяжелым, самым гнетущим <…> ответ на этот вопрос один: оттого, что бюрократия отрезала сплошной стеной живую Россию от живого Царя, оттого, что монополизировала она и мысль, и чувства, и жизнь России и самый ее патриотизм, и самую любовь, и преданность Царю. <…> Все горькое и жесткое, высказанное выше представляется чуть не ангельски-незлобным сравнительно с тем, что говорится <…> повсюду, и не враждебными государству элементами, а истинными патриотами, теми людьми, которые за Царя и родину положат не только свое достояние, но и свои головы. <…> теперь именно царство бюрократии, которая в слепом самомнении готова совсем упразднить живую Россию” (46). Еще более жесткую оценку царствованию Александру III дает в письмах В.В. Розанову (1892) друг Шарапова и постоянный автор его изданий И.Ф. Романов (Рцы), который уже предъявляет претензии самому императору: “Чиновники идиоты и в этом никто не виноват. А где Самодержец? В чем проявляется его индивидуальность, его инициатива, его творчество. Говорят, она отдыхает в Гатчине, прохлаждается в финляндских шхерах, благодушествует в Дании…<…> Власти нет. В “нетях власть””. По мнению Романова, господствующая в России “система белого нигилизма полагает, что благонамеренность проявляется исключительно либо в доносах, либо в раболепной лести, а что сверх сего, то уже почитается крамолою, изменою… Последнее десятилетие есть самая гибельная, ПОЗОРНАЯ страница нашей истории. ПО ПЛОДАМ УЗНАЕТЕ ЕЁ… Се наперед рек Вам” (47). Нам представляется, что вышеприведенные тексты и факты достаточно убедительно свидетельствуют, что славянофильство в 1880-1890-х гг. не только не было “у власти”, но, напротив, скорее находилось к ней в умеренной, скажем так, оппозиции. Повторяем, “официозом” являлись передовицы Каткова и “Московский сборник” (1896) Победоносцева. Катков находился настолько в исключительном положении (даже после смерти), что в декабре 1887 г. по докладу Феоктистова, Д.А. Толстой приказал вырезать из январского номера “Русского архива” за 1888 г. статью вполне благо-намеренного Д.И. Иловайского “Историческая поминка о Каткове”, где среди множества похвал покойному автор допустил и несколько критических замечаний в его адрес, которые были названы в Запрещении “странными” и “неуместными”. В том же году Иловайскому отказали в издании своего журнала, “в виду многочисленности существующих уже в Москве периодических изданий и ограниченности личного состава Московского Цензурного Комитета” (48).

Как мы уже отмечали, К.Н. Леонтьев крайне отрицательно относился к правительственному курсу в период правления Александра II. В письме К.П.Победоносцеву от 27 мая 1880 г. он, например, восклицал: “<…> надо волосы и одежду на себе рвать и сокрушаться о том, зачем родился русским в такое время!” (49) Зато “реакционные реформы” Александра III вызывали у него самую горячую симпатию: “<…> дух текущих 80-х годов национальным зовут все, и приверженцы национализма, и враги его. И чувствуется, что это верно” (50) (при этом он отказывал в подлинно национальном духе не только политике Александра II, но и — Николая I). Особое одобрение вызывали у него сословные реформы Д.А. Толстого, который “не будучи ничуть славянофилом в теории, на практике <…> оказался истинным славянофилом — в смысле не племенном, конечно, акультурно-государственном <…> Он дал первый толчок к восстановлению русского дворянства <…>” (51). Но сила и глубина “реакционных реформ” не удовлетворяли Константина Николаевича: “Не фанатично, не круто, не шумно, не выразительно, не резко… Слабо как будто… Так ли “делали” реакцию в других местах и в иные времена!… И страшно, и отрадно — вспомнить… <…> когда в реакции этой живешь — и видишь все-таки, до чего она неглубока и нерешительна, поневоле усомнишься и скажешь себе: “Только-то?”” (52) Были у Леонтьева и конкретные претензии к правительственной политике. Например, ему не нравилась “русификация” окраин, в реальности, по его мнению, становившаяся орудием их “европеизации”: “<…> хлопоча усердно и основательно о православии для эстов и латышей (это нужное единство)” не нужно вводить “французских судов на русском языке в Остзейском крае (это вредное однообразие, смешение) <…> Поймите, прошу вас, разницу: русское царство, населенное православными немцами, православными поляками, православными татарами и даже отчасти православными евреями, при численном преобладании православных русских, и русское царство, состоящее сверх коренных русских, из множества обруселых татар и евреев. Первое — созидание, второе — разрушение. А этой простой и ужасной вещи до сих пор никто ясно не понимает… Мне же, наконец, надоело быть гласом вопиющего в пустыне! И если Россия осуждена после короткой и слабой реакции вернуться на путь саморазрушения, что “сотворит” один и одинокий пророк?” (53) Но, в отличие от славянофилов, автор “Византизма и славянства” никогда открыто не оппозиционировал “верхам”, будучи им принципиально лояльным. Более того, у него складывались неплохие личные отношения со многими министрами. Скажем, министр внутренних дел Д.А. Толстой, хлопоча о предоставлении ему повышенной пенсии, давал мыслителю в письме министру финансов Н.Х. Бунге (25 октября 1886 г.) следующую лестную характеристику: “Леонтьев имеет <…> особое право на поддержку и внимание Правительства. По справедливости, может быть он причислен к числу писателей, которые не ища популярности и минутного успеха, твердые сознанием долга, приносят значительную пользу своими произведениями. <…> Зная основательно жизнь Балканского полуострова <…> Леонтьев ясно и откровенно высказывал свои, отличающиеся замечательною меткостью, суждения о политическом и нравственном характере наших единоверцев <…> По вопросам внутренним является он энергическим поборником основных начал духовной и государственной жизни русского народа, Церкви и Самодержавия <…>” (54). По словам самого Леонтьева, министр просвещения И.Д. Делянов выражал пожелание, чтобы он жил в Сергиевом Посаде, “поближе к Академии и к Москве, где вы имеете такое полезное влияние <…> надеюсь, что вы будете еще и писать и действовать” (55). В 1881 г. Победоносцев предлагал Константину Николаевичу проект совместного издания их статей под одной обложкой (56). Не говорим уже о том, что близким другом Леонтьева был начальник Государственного контроля Т.И. Филиппов. Удостаивался философ и августейшего внимания. В 1886 г. “Восток, Россия и славянство” “была переплетена в дорогой переплет на казенный счет <…> и представлена государю Деляновым, который предварительно просил Филиппова заложить бумажками все страницы и места, для прочтения государем особенные пригодные” (57). Книга удостоилась “Высочайшей благодарности”, 60 ее экземпляров Победоносцев закупил для рассылки по духовным училищам (58). 17 августа 1889 г. Мыслитель с гордостью сообщает К.А. Губастову, что “получил от (А.А.)Фета (Шеншина) известие, что Государь во время путешествия на “шхеры” взял по чьей-то рекомендации мою “Национальную политику (как орудие всемирной революции)”, чтобы прочесть ее на досуге, с вниманием” (59). Министр внутренних дел И.Н. Дурново обращал “особое внимание государя” на статью “Над могилой Пазухина” “как на статью, имеющую государственное значение” (60). Но, при всем при том, по настоящему Леонтьев не был востребован режимом; как он сам грустно шутил: литературным генералом я не стал, “а разве, <…> непопулярным полковником” (61). Основные его идеи не были замечены правительством Александра III. Как верно заметил один из первых биографов Константина Николаевича А.М. Коноплянцев, “изменение в направлении нашей внутренней политики в царствование Александра III совершилось без всякого влияния со стороны Леонтьева, да и после того он никогда не был влиятелен в правящих сферах: там имели вес практические и близко осуществимые идеи, но кто из государственных людей того времени мог взяться за проведение в жизнь, например, мысли и мечты Леонтьева о взятии Константинополя и устроения там патриаршего престола над всеми православными странами, независимого ни от какой светской власти?” (62) Так же как, добавим мы, “за проведение в жизнь” идеи “социалистической монархии”, общие контуры коей философ изложил еще в 1882 г. в “Записке о необходимости новой большой газеты в С.-Петербурге”, направленной и Победоносцеву, и Филиппову. Но даже и сам “проект большой газеты”, вроде бы поддерживаемый Победоносцевым (63), в которой Леонтьев мог бы обрести достойную его постоянную трибуну, не был осуществлен. Конечно, идеи автора “Византизма и славянства” не могли не казаться чиновникам-прагматикам чересчур фантастичными. Могли бы они вообще быть осуществимы? Конечно, бессмысленно рассуждать о прошлом в сослагательном наклонении, но отрицать саму возможность реализации леонтьевской программы, нам кажется, не стоит, тем более, что некоторые ее элементы (правда без всякого непосредственного влияния их автора) нашли свое воплощение в практике так называемых тоталитарных режимов в Европе и СССР. Ю.П. Иваск, скажем, полагает, что проект “социалистической монархии”, в принципе “мог бы быть осуществлен, но — императором-преобразователем ростом с Петра Великого! Новые великие реформы могли бы предотвратить революцию; и для этого не нужно было бы созывать Думы; такая контрреволюция сверху вырвала бы инициативу у интеллигенции” (64). Так или иначе, но, безусловно прав В.В. Бородаевский, отмечавший, что “в громоздкой колеснице русской реакции Леонтьев был, в сущности, пятым колесом” (65). Можно также согласиться и с А.Л. Яновым в том, что “ярчайший из интеллектов, которым когда-либо располагало среди своих адептов русское самодержавие оказался ему не нужен” (66). В заключении леонтьевской темы хотелось бы отметить, что распространенное представление о том, что Константин Николаевич в последние годы жизни впал в полнейший пессимизм на счет будущего России (см., например, у Н.А. Бердяева: “<…> в последний период <…> он потерял веру в будущее России <…>” (67)) не соответствует действительности. Леонтьев сомневался в будущем России, это так. “Прочно ли все это только? — писал он о. Иосифу Фуделю 6 сентября 1888 г. о “реакционном” курсе правительства. — В отдельных лицах, вкусивших отраду веры, — да; — в обществе — не знаю. Сильно все-таки и прежнее противоположное течение. <…> Они (либеральные идеи. — С.С.) еще сильны сами по себе, а наши начала держатся только тем, что Правительство теперь за нас” (68). Но однозначного неверия в возможность победы “охранительных начал” у него все-таки не было. Л.А. Тихомиров вспоминает, что мыслитель рассчитывал (в 1890-1891 гг.) на, “по крайней мере, лет 25” “национальной “реакции”” и спорил со Львом Александровичем, определявшим ее срок в “лет пять-шесть” (69). А в одном из поздних писем (Розанову, 13 июня 1891 г.) Леонтьев уверенно утверждает: “Ну, а ряд блестящих торжеств еще будет у России бесспорно в ближайшем будущем” (70). Другое дело, что Константин Николаевич предполагал и другие, катастрофические варианты будущего, но на их скорой неизбежности он не настаивал никогда.

Если уж кто и отличался среди традиционалистов действительно устойчивым и, порой, беспросветным пессимизмом, так это Л.А. Тихомиров. Оптимистический настрой держался у него только в период царствования Александра III, которое он даже и незадолго до смерти вспоминал как эпоху, “когда вспыхнуло национальное чувство, которое указывало прогресс и благо в укреплении и развитии <…> исторических основ. Остатки прежнего, антинационального, европейского, каким оно себя считало, были еще очень могущественны, но, казалось, шаг за шагом отступали перед новым, национальным” (71). Но уже смерть Александра III повергла Льва Александровича прямо-таки в панику. “Тоска ужасная…- записал он в дневнике 11 октября 1894 г. — В какую переломную, ни на чем не утвердившуюся минуту отнимает у нас Господь эту твердую руку. За 13 лет все успокоилось, т. е. затихло, все прониклось доверием к прочности существующего порядка. <…> В таком спокойствии за последние 5-6 лет начинало уже кое-что и расти, но это самые ничтожные ростки. Уничтожить их легко. <…> Ничего хорошего не чувствуется мне. Россия очень мало воспользовалась временем. <…> Это время <…> было ужасно коротко <…>остатки прошлого либерально-революционного пережили 13 лет, тихо и без успехов, но в строжайшей замкнутости и дисциплине сохранили все позиции <…> Теперь все зависит от наследника. Положит ему Бог взять верный тон, — может все хорошо сложиться. Но малейший ложный шаг, с самого начала, может воскресить 70-80-е годы” (72). Дальнейшие события, однако, давали Тихомирову в основном поводы для жалоб: “какое печальное положение России. Мы (журналисты. — С.С.) только отражаем как солнце в малой капле вод общую роковую черту. Как бы она, действительно, не оказалась роковою: неспособность правительства отличить умного от глупого, или даже какая-то склонность к глупому. Ни одного удачного назначения. <…> Раздолье при том всем <…> интригам. Не худо и врагам правительства!.” (73) Мыслитель горько сетует на свою невостребованность государством: “<…> Вне интересов отечества именно те, кто только и служит Государю и отечеству. <…> Будь ты хоть великим публицистом <…> все останешься вне государства, вне его внимания. Это очень обидно, и не за себя, а за государство. Так оно само разводит нигилистов.<…> Служба вольная, добровольная, бескорыстная — не понимается у нас. <…> Моя писательская судьба будет служить упеком современной России — не умела она мною воспользоваться” (74). Уже 28 февраля 1897 г. Тихомиров констатирует начало контрнаступления либералов: “В России происходит какая-то чепуха. Все либеральные точки зрения не то, что зашевелились, а прямо-таки объявились целиком, как трава из-под снега. Царствования Александра III совершенно будто не бывало”. А 10 октября того же года он даже доходит до утверждения, что “по здравому рассуждению, Россия как страна Православная и Самодержавная, — почти уже упразднена” (75). Отношение к Николаю II у него в это время пока, в целом, положительное, но при этом он отмечает, что, “если Государь лично стоит на почве старой формулы “самодержавие, православие и народность” <…>, то в министерствах <…> хаос и чисто личные мелкие интриги. <…> обступили чиновники трон и делают, что угодно” (76). В 1899 г. Лев Александрович фиксирует свои контакты с новым министром внутренних дел Д.С. Сипягиным, читавшим и одобрившем тихомировскую статью “Царский суд в России”, и просившим выслать ему “Единоличную власть…” (77) Но в большинстве случаев министры удостаиваются со стороны мыслителя весьма нелицеприятной критики, а то и попросту ругани. Скажем, к С.Ю. Витте применены следующие эпитеты: “одесский разночинец”, “позор правительства”, “похуже дурака” (78). Подобно А.А. Кирееву, Тихомиров был поражен силой и успехом студенческих волнений 1899 г.: “<…> Изумительно как Правительство ухитрилось расшатать Россию в какие-нибудь 4 года. <…> Теперь я бы кажется не удивился никакому перевороту. Нигде не видно ни искры движения к силе и прочности власти. Эта студенческая история обнаружила такое невероятное анархическое состояние правительства и такую энергию <…> заговорщиков, что страх берет за будущее. <…> Это такая “проба пера”, это такое торжество их и такое поражение Правительства, что, конечно, дело скоро возобновится. Интересно знать, что будет через 3-4 года? Прямо плакать хочется, глядя на все это. И не единого крупного человека в лагере монархии. Победоносцев — стар как дуб Мамврийский… И больше — хоть шаром покати. Что такое Витте, Знает ли он и сам то? Ему лишь бы роль играть, а <…> совершенно безразлично — при каком строе. Но только принципов у него не видно и на грош медный” (79). 25 июня 1899 г. у Льва Александровича исторгается настоящий вопль отчаяния: “Ни успеха, ни борьбы, ни развития, ни даже просто людей. Стоило сойти со сцены 5-и человекам — и все прахом пошло. Кончина Александра Третьего было кончиной всего движения, хотя ведь, в сущности, он ему ничем особенно не способствовал, кроме того, что при нем все противное чувствовало себя обескураженным, а все православно-русское знало, что Царь ему сочувствует. <…> И вот через 4-5 лет России снова узнать нельзя. Полезла из щелей какая-то тля, гниль. <…> Мы никогда не были господствующими, мы были меньшинством, но мы гордились своими людьми, мы работали… Ведь у нас был цвет. Император Александ