Скачать

От бабочки к мухе: два стихотворения Иосифа Бродского как вехи поэтической эволюции

Ранчин А. М.

Бабочка нерукотворна, мало того, и в своих фантазиях человек, даже поэт, творец, не может представить себе это чудо:

Навряд ли я,

бормочущий комок

слов, чуждых цвету,

вообразить бы эту

палитру смог.

Не может вообразить и потому не называет ни одну из красок этой палитры: они божественны, и не слову изреченному, «выбормотанному» (бесцветному) или оттиснутому на плоскости листа, дано запечатлеть ее краски. Слову, как позднее будет сказано в «Эклоге 4-й (зимней)» (1980), дано лишь «чернеть на белом» (III; 18).

Но бабочка удивляет не только красками. На ее раскрытых, как фигурный мольберт, крыльях запечатлены таинственные рисунки:

На крылышках твоих

зрачки, ресницы —

красавицы ли, птицы —

обрывки чьих,

скажи мне, это лиц,

портрет летучий?

Каких, скажи, твой случай

частиц, крупиц

являет натюрморт:

вещей, плодов ли?

и даже рыбной ловли

трофей простерт.

Отдельные рисунки, загадочные очертания в этом калейдоскопе складываются в картину, в пейзаж:

Возможно, ты — пейзаж,

и, взявши лупу,

я обнаружу группу

нимф, пляску, пляж.

Светло ли там, как днем?

иль там уныло,

как ночью? и светило

какое в нем

взошло на небосклон?

чьи в нем фигуры?

Скажи, с какой натуры

был сделан он?

Картина на тончайшей плоти насекомого-эфемериды в свернутом образе заключает весь мир, его небо (звезду), его душу и личность (лицо), его неживую материю (вещь):

Я думаю, что ты —

и то, и это:

звезды, лица, предмета

в тебе черты.

Кто был тот ювелир,

что бровь не хмуря,

нанес в миниатюре

на них тот мир,

что сводит нас с ума,

берет нас в клещи,

где ты, как мысль о вещи,

мы — вещь сама?

Мысль, духовное, свободное начало бытия, у Бродского ценнее и выше косной «вещи»: «Время больше пространства. Пространство — вещь. / Время же, в сущности, мысль о вещи. / Жизнь — форма времени» («Колыбельная Трескового мыса», 1975). Эта идея, одна из основных для поэта, повторена в эссе «Путешествие в Стамбул» (1977): «Что пространство для меня действительно и меньше, и менее дорого, чем время. Не потому, однако, что оно меньше, а потому, что оно – вещь), тогда как время есть мысль о вещи. Между вещью и мыслью, скажу я, всегда предпочтительнее последнее».

И бабочка, как чистая Красота, как создание Божественного Ювелира, принадлежит миру идеальному, а не вещественности, паря над «вещами» — людьми. Она — как бы эскиз замысла Творца о мире, лучший, чем его материальное воплощение. И она же сама — эмблема или полупрозрачное зеркало мира другого, обособленного от нашей грубой реальности. Там на берегу танцуют нимфы и восходит неведомое светило.

«Бабочка», подобно самой эфемериде, создана посредством парадокса — вполне в духе барокко, столь ценимого Бродским с тех пор, как он впервые прочитал стихи английского метафизика XVII столетия Джона Донна. Ритмический рисунок и рифмовка «Бабочки» напоминают ритмику и рифмы других барочных стихотворцев этого века — Джорджа Герберта, Генри Воэна и Эндрю Марвелла (Крепс М. О поэзии Иосифа Бродского. Ann Arbor, 1984. C. 31). Похожа и графическая форма «Бабочки» и барочных творений: «Строфы, обладающие осевой симметрией, расположены по центру листа, как бы воспроизводя форму бабочки — скорее всего Бродский заимствует этот прием у английских поэтов-метафизиков XVII века, в частности у Дж. Герберта (ср. стихотворение “Easter Wings” (“Пасхальные крылья”. — А. Р.), напоминающее раскрытые крылья бабочки» (Ахапкин Д. Иосиф Бродский после России. Комментарии к стихам И. Бродского (1972—1995). СПб., 2009. С. 12). Как пишет Александр Степанов, «мертвая бабочка “оживает” только в стихотворной форме. <…> Форма стиха, преодолевая печальную неопровержимость факта (“ты мертва”), позволяет совершить эстетический акт воскрешения бабочки» (Степанов А.Г. Типология фигурных стихов и поэтика Бродского // Поэтика Иосифа Бродского: Сборник научных трудов. Тверь, 2003. С. 259).

Утверждая невозможность воссоздать палитру красок насекомого в слове, Бродский воссоздает форму эфемериды.

Бабочка, казалось бы, образ визуальный, зримый. Но, как и в барочном стихотворстве, в поэтическом тексте Бродского все зыбко, относительно и обманчиво. «Много лет назад, в России, я ухаживал за девушкой. После концерта, концерта Моцарта, когда мы бродили по улицам, она сказала мне: “Иосиф, в твоей поэзии все прекрасно”, — и прочее, “но тебе никогда не удается сочетать в стихотворении ту легкость и тяжесть, какая есть у Моцарта”. Это меня как-то озадачило. Я хорошо это запомнил и решил написать стихи о бабочке. Что ж, надеюсь, у меня получилось» («Поэзия — лучшая школа неуверенности». Интервью Еве Берч и Дэвиду Чину (1980) // Бродский И. Большая книга интервью / Сост. В.П. Полухиной. Изд. 3-е, расширенное и испр. М., 2005. С. 65).

Образ ее навеян Бродскому заключительной арией оперы Моцарта «Женитьба Фигаро» — образом Farfallone — большой бабочки, как Фигаро называет Керубино (Кастеллано Ш. Бабочки у Бродского // Иосиф Бродский: творчество, личность, судьба. Итоги трех конференций. СПб., 1998. С. 85-86).

Хрупкое насекомое, уже мертвая, она несет на своих крыльях целый неведомый мир и олицетворяет жизнь. Она — одновременно бездвижна и полна полета: «портрет летучий». Рожденная лишь на краткий миг — «Но ты жила лишь сутки» — и после смерти порхает над временем. «Вероятно, тот факт, что она рождается и умирает в один и тот же день, помещает бабочку вне времени» (Polukhina V. Joseph Brodsky: A Poet for Our Time. N. Y.; Sydney; Cambridge, 1989. P. 187). Она почти свободна от плоти и лишена голоса: «Бесплотнее, чем время, / беззвучней ты» — почти платоновская вечная идея, идея Красоты. Она столь воздушна, невесома, что существует скорее в мысли — и Божественного Ювелира, и изумленного стихотворца, — нежели в мире грубой материи.

Подобно барочному иносказанию — словесной эмблеме, образ легкокрылой смертницы скрывает в себе, рождает из себя череду новых символов и эмблем. «Трофей» рыбной ловли, увиденный созерцателем на холсте ее крыла, — не только след излюбленного барочными стихотворцами «далековатого сближения» обитателей неба и насельников вод. Рыба — древний символ Иисуса Христа, аббревиатура греческой священной формулы «Иисус Христос, Сын Божий, Спаситель» — первые буквы ее слов образуют сочетание ΙΧΘΥΣ, тождественное слову «рыба». Бродский об этом знал и помнил: «…В IV веке крест вовсе не был еще символом Спасителя: им была рыба, греческая анаграмма имени Христа» («Путешествие в Стамбул»). В написанном по-английски эссе «Watermark» («Водяной знак», другое название «Fondamenta degli incurabili» — «Набережная неисцелимых», итал.) Бродский, признаваясь в привязанности к морю, заметил: «Я всегда знал, что источник этой привязанности где-то не здесь, но вне рамок биографии, вне генетического склада, где-то в мозжечке, среди прочих воспоминаний о наших хордовых предках, на худой конец — о той самой рыбе, из которой возникла наша цивилизация. Была ли рыба счастлива, другой вопрос» (Brodsky J. Watermark. N. Y., 1993. P. 6). Рыбу автор эссе именует не английским словом «fish», а грецизмом «ichtus». Эта рыба — не столько кистеперый предок в эволюционной цепи живых существ, сколько Тот, к Благой вести которого восходит культура новой эры. Ассоциации между рыбой и Христом часты и в его поэзии.

Бабочка несет на своих крыльях не только отпечаток другой реальности, но и самого Создателя — в его знаке-символе — рыбе.

Видение мира и бабочки в ладони поэта поразительно близко к строению барочных иносказаний — эмблем. Например, к виршам русского стихотворца XVII века Симеона Полоцкого, которому присуща «тенденция <…> рассматривать на одной плоскости возможное и невозможное»; для него «вещь сама по себе — ничто. Вещь – только форма, в которой человек созерцает истину, только “знак”, “гиероглифик” истины.

Этот “гиероглифик” можно и должно прочесть. Вещи могут и должны заговорить, и Симеон Полоцкий, чтобы заставить их говорить, систематически, от стиха к стиху, переводил их с языка конкретных образов на язык понятий и логических абстракций, т. е. систематически, без сожаления, разрушал им же созданный мир, вещь за вещью.

Хамелеонту вражда естеством всадися

Къ животнымъ, их же жало яда исполнися.

Видя убо онъ змия, на древо исхождаетъ

и из устъ нить на него некую пущаетъ;

Въ ея же конце капля, что бисеръ, сияетъ,

юже онъ ногою на змия управляетъ

Та повнегда змиевей главе прикоснется,

абие ядоносный умерщвлен прострется.

Подобно действо имать молитва святая,

На змия ветха из устъ нашихъ пущенная;

Въ ней же имя “Иисусъ”, якъ бисеръ, сияетъ,

демона лукаваго в силе умерщвляет.

<…>

Стихотворение это <…> — типичный пример его, Симеона, поэтического мышления, его отношения к им же созданному миру вещей. От “гиероглифика”, от образа к “логической” интерпретации этого образа — таково нормальное для Симеона движение его поэтической темы» (Еремин И.П. Поэтический стиль Симеона Полоцкого // Еремин И.П. Лекции и статьи по истории древней русской литературы. Изд. 2-е, доп. Л., 1987. С. 288).

Подобным образом английский современник Симеона Генри Воэн превращал водопад в струящуюся эмблему, именуя его поток «притчеобразным» (стихотворение «Водопад»), а Эндрю Марвелл обнаруживал в капле росы знак небесной сферы и намек на душу человеческую:

…Совершенство мест иных

Росинка нам являет,

Она кругла — хранит она

Подобье сферы той, где рождена.

<…>

Душа ведь тоже — капля, луч,

Ее излил бессмертья чистый ключ,

И, как росинка на цветке, всегда

Мир горний в памяти держа,

Она <…>

Смыкает мысли в некий круг, неся

В сей малой сфере — сами небеса.

(«Капля росы», пер. Д.В. Щедровицкого)

Разительное сходство «Бабочки» с поэзией барокко, впрочем, сочетается с не менее сильным контрастом. Барочные стихотворцы превращали живые существа в бездыханные эмблемы посредством их препарирования и «насаживания» на острия метафор. Бродский, делая мертвую бабочку объектом философской медитации, как будто бы дарует ей вторую жизнь. В пальцах поэта «бьется речь / вполне немая, / не пыль с цветка снимая, / но тяжесть с плеч». Немая — записанная, но не произнесенная речь уподобляется беззвучию бабочки, и живой бабочкой слово трепещет в пальцах. Воскрешая мертвую эфемериду, поэт — вопреки, казалось бы, непреодолимой пропасти между ним и Творцом, тоже становится создателем новой жизни — в слове, в метафоре. «Человек как сознательный носитель языка обязан бороться с временем, которое создает бессмыслицу и небытие. Язык — его единственная надежда» (Polukhina V. Joseph Brodsky. P. 187). Как утверждает Валентина Полухина, «Бродский видит в человеческом творчестве средство облегчения бремени существования» (Ibid. P. 189). Согласимся с этим суждением — с одним уточнением: не просто человек, а поэт. И именование Бога искусным мастером («ювелиром»), и сближение Творца с художником — композитором, поэтом — восходят к эстетике барокко.

Подобно средневековым сочинениям о животных — латинским бестиариям, греческому и древнерусскому «Физиологу», «Бабочка» доказывает бытие Творца через совершенство и невообразимую красоту его творения. С одним, но огромным отличием: легкокрылое создание свидетельствует не о благе мира, а о шутке Ювелира:

Сказать, что ты мертва?

Но ты жила лишь сутки.

Как много грусти в шутке

Творца!..

Божий мир, утверждает автор «Бабочки», бесцелен. Или — не человек является целью и венцом творения:

Такая красота

и срок столь краткий,

соединясь, догадкой

кривят уста:

не высказать ясней,

что в самом деле

мир создан был без цели,

а если с ней,

то цель — не мы.

Друг-энтомолог,

для света нет иголок

и нет для тьмы.

Как же это непохоже ни на бестиарии, ни на поэзию английских метафизиков. Процитирую лишь одного из них: «Мир из конца в конец / Нам служит, покорясь»; «Суть мира в нас отражена <…> Всех человек затмил / Величьем, получил на все права <…> Да, человек есть малый мир <…> Лишь в нас — причина и конец, / Нам всюду приготовлен щедрый стол / И радостей ларец»; «Все вещи нам даны» (Джордж Герберт, «Человек»? пер. Д.В. Щедровицкого).

Полтораста лет спустя об этом же с незаемным восторгом скажет Державин в духовной оде «Бог», в собственном «я», а не в существовании ничтожных насекомых находя доказательства бытия Божия и благости Зиждителя:

<>

А сам собой я быть не мог.

А для автора «Бабочки» само бытие Творца, в начале стихотворения признаваемое, в финале становится сомнительным:

Ты лучше, чем Ничто.

Верней: ты ближе

и зримее. Внутри же

на все сто

ты родственна ему.

В твоем полете

оно достигло плоти;

и потому

ты в сутолке дневной

достойна взгляда

как легкая преграда

меж ним и мной.

Мертвая бабочка, парадоксальным образом символизировавшая манящую и притягательную жизнь и сверхъестественное искусство Божественного Ювелира, превращается в знак небытия, его материализацию, непостижимую умом. (Весьма многозначительно, что поэт отсекает от образа бабочки смыслы, восходящие еще к античности и связанные с вечной жизнью, с посмертным существованием души.) Конечно, «Ничто» — одно из именований Господа в так называемом апофатическом, или отрицательном христианском богословии: согласно ему, Бог превыше всех определений и потому «Ничто» — наиболее уместное, хотя и «неподобное» для Него обозначение. Но, боюсь, для такого узкого толкования нет оснований: «Ничто» может напоминать и о буддийской Нирване, и о самых разных философских учениях о небытии — в том числе и о тех, где оно лишено каких бы то ни было ценности и смысла.

Спустя тринадцать лет после «Бабочки», в 1985 году, ее автор вновь обратился к миру насекомых. Вместе с «Бабочкой» «Муха» образует причудливую стихотворную пару — двойчатку. (Парные тексты нередки у Бродского.) Два текста — как два причудливых и асимметричных крыла — бархатное, узорчатое и прозрачно-бесцветное, слюдяное — одного существа. Оба текста — обращения к насекомым, к мертвой бабочке и к обреченной на смерть осенней мухе. Оба — философические медитации на темы жизни и смерти. В «Мухе» графика тоже изобразительна: контуры составленных из строф фрагментов (названных Михаилом Лотманом «гиперстрофами»; см.: Лотман М.Ю. Гиперстрофика Бродского // Russian Literature. 1995. Vol. 37. No 2/3. Ed. by V. Polukhina) подобны очертаниям этого насекомого. (При этом строфы «Бабочки» и «гиперстрофы» «Мухи» состоят из равного числа строк — двенадцати.) Изобразительными становятся и постоянные межстиховые и межстрофические переносы, несовпадения рамок строки и синтаксических границ: «Так материализуется упорство насекомого, которое (подобно преодолевающему границы строки, строфы речевому потоку) сопротивляется метафизической (смерть) границе» (Степанов А.Г. Типология фигурных стихов и поэтика Бродского. С. 261). Бабочка — «мысль». Но в русской поэзии задолго до Бродского муха тоже была уподоблена мысли, причем мысли о смерти: «Мухи, как черные мысли, весь день не дают мне покою <…> Ах, кабы ночь настоящая, вечная ночь поскорее!». Это неожиданное сопоставление повторил Иннокентий Анненский в стихотворении «“Мухи, как мысли”», посвященном памяти Апухтина.

Два текста, «Бабочка» и «Муха», тем не менее, схожи не больше, чем драгоценная эфемерида и ее неказистая, но назойливая товарка. Прежде всего, в «Бабочке» 168 строк с короткими двух- и трехстопными ямбическими строками, с чередующимися мужскими и женскими рифмами. «Муха» ощутимо длиннее — в ней 252 стиха, причем возросла и протяженность строк: часть из них — четырех- и пятистопные. И все — с однообразными, монотонными рифмами — только женскими. Восприятие тонет в почти бесконечном длинном тексте, путается в межстиховых переносах, в тенетах извивистого, нарочито «бродского» синтаксиса. Как муха в паутине. Ощущение уныния, тоски, забарматывающейся, «жужжащей» речи.

Тянется перебор словесных уподоблений: муха и «юнкерс», муха и черно-белый фильм, цокотуха и буква «Ж», насекомое с шестью лапками и шестирукий Шива… Не в пример бабочке муха ничем не удивляет, на ее крылышках нет таинственных узоров, окрас ее тельца сходен с цветом чернил и печатных букв. Она по-своему красива и даже изысканна, ажурна, как создание Эйфеля: «Как старомодны твои крылья, лапки! / В них чудится вуаль прабабки, / смешавшаяся с позавчерашней / французской башней…». Однако загадки в ней нет, и описать ее легко. Бабочка, спеленатая тенетами барочных парадоксов, разрывала их, слетела с иголок метафор, паря над ними и оставаясь непостижимой. Муха, остановленная пальцем и взглядом поэта, лишена многозначности символа. Перед бабочкой поэт благоговел, почти молитвенно преклонялся. К мухе он таких чувств не питает: это старая знакомая, «подруга», «милая», себя поэт панибратски именует ее «корешем».

Мертвая бабочка исполнена манящей тайны жизни, полусонная, вялая муха жива, но беременна смертью и ее олицетворяет. Бабочка многоцветна, как живописное полотно. Муха полностью или почти монохромна, она «умирает в черно-беломили сером мире, похожем на ранние немые фильмы, где черно-белый монтаж реализует перескакивающий характер мушиных зигзагов» (Hansen-Löve A.A. Мухи — русские, литературные // Studia Litteraria Polono-Slavica. Warszawa, 1999. T. 4. Р. 98, выделено в оригинале). Так и «цокотуха» Бродского, «потерявши юркость», выглядит, «как черный кадр документальный / эпохи дальней».

Плоть бабочки была невещественной, муха – насекомое, превращаясь в «белую муху», в слетающую с неба снежинку, свидетельствует, «что души обладают тканью» (III; 106). Но, кажется, это единственное открытие, что она могла нажужжать поэту.

В этой череде контрастов самым сильным было бы приписывание «мухам признаков жителей в аду и бабочкам — качеств возрожденных душ» (Ibid. Р. 97.). Но эти свойства давно приписаны двум насекомым в мифологии и поэзии, и автор двойчатки отказывается от такой простой и предсказуемой антитезы. Муха у Бродского не демонична, она насельница гротескного «мушиного рая».

Начальные строки стихотворения — отголосок хрестоматийной крыловской басни «Стрекоза и Муравей»:

Пока ты пела, осень наступила.

Лучина печку растопила.

Пока ты пела и летала,

похолодало.

Это крыловская Стрекоза «лето красное пропела, / Оглянуться не успела, / Как зима катит в глаза». Эхо крыловского текста нужно Бродскому, чтобы придать изображаемой ситуации: немолодой человек, разглядывающий вялую муху, медленно ползущую «по глади / замызганной плиты», — предельную обобщенность, философическую бытийность. Только не в пример басне «Муха» ничему не учит, — кроме, может быть, искусства приготовления к смерти.

Различима в стихотворении и тайнопись, при первом приближении выглядящая сокровенной аллюзией на все тот крыловский текст:

Нас только двое:

твое страшащееся смерти тельце,

мои, играющие в земледельца

с образованием, примерно восемь

пудов. Плюс осень.

Уподобление лирического героя «земледельцу» как будто бы объяснимо параллелью с трудолюбивым Муравьем. Но в этой поверхностной перекличке слышно эхо еще одного стихотворения об осени. Это «Осень» Баратынского, одного из любимых поэтов Бродского. В «Осени» рачительный селянин, собравший урожай и отдыхающий в довольстве и радости, противопоставлен стихотворцу — пахарю — «оратаю жизненного поля», вступающему в «осень дней», в прозаичный и прагматический век, в преддверье смерти поэзии:

Зима идет, и тощая земля

В широких лысинах бессилья;

И радостно блиставшие поля

Златыми класами обилья:

Со смертью жизнь, богатство с нищетой,

Все образы годины бывшей

Сравняются под снежной пеленой,

Однообразно их покрывшей:

Перед тобой таков отныне свет,

Но в нем тебе грядущей жатвы нет!

«Стихотворение завершается торжеством зимы, неизбежной властью смерти. Но в природе смерть — это новое зачатие. В поэзии она — конец всего. Воскрешения в новой жизни поэта, согласно глубоко трагическому мировоззрению Баратынского, не дано», — пишет об «Осени» Юрий Лотман (Лотман Ю.М. О поэтах и поэзии. СПб., 1996. С. 520). Мировоззрение Бродскому трагично не менее, воспринимая осень как бесплодное и предсмертное для поэта и поэзии время, автор «Мухи» вступает в спор с Пушкиным —певцом творческой осени (Ранчин А. «На пиру Мнемозины»: Интертексты Бродского. М., 2001. С. 240-255).

КакКкаКак

Замена попрыгуньи Стрекозы еле ползающей неказистой мухой продиктована, очевидно, несколькими соображениями. (Между прочим, у Крылова ленивицей является не только Стрекоза, но и Муха, противопоставленная работящей Пчеле в басне «Муха и Пчела».) Одно из них — дань поэтическому «реализму», правдоподобию: стрекозий полет в отличие от мушиных воздушных экзерцисов почти беззвучен. Конечно, докучливое жужжание может быть названо «пением» лишь иронически, но Бродскому именно это и нужно. Нарушение в басне правдоподобия — мнимое. В русской поэзии, по крайней мере, до середины позапрошлого столетия «стрекозой» именовалась цикада или же условное насекомое, наделенное признаками и стрекозы, и цикады (Успенский Ф.Б. Три догадки о стихах Осипа Мандельштама. М., 2008. С. 9-36). Между прочим, в басне Лафонтена, которую вольно перевел Крылов, сетует на безжалостную осень именно Цикада, а не Стрекоза, и французское стихотворение называется «Муравьиха и Цикада». Но «басенно-поэтический стрекозий импульс, заданный на рубеже XVIII—XIX вв., оказался, в сущности, настолько сильным, что множество современных читателей и исследователей не только не обращают внимания на несообразность стрекозы поющей, но, как кажется, всерьез убеждены в способности этого радужного четверокрылого насекомого производить разнообразные, разливающиеся на большие расстояния звуки» (Там же. С. 35-36). Нельзя исключить, что и автором «Мухи» несообразность поющей Стрекозы замечена не была: в конце концов, басня не требует точности деталей, и пение может быть просто метафорой.

Серьезнее соображение другое. Муха в стихотворении — alter ego «я», его «другое», рассматривая которое (с долей брезгливости, но и с любопытством), лирический герой Бродского обретает возможность к самоотстранению, к взгляду на себя со стороны. Бежавший от непосредственного лиризма, безжалостно отсекавший его, хотя и отдавший ему дань в своей ранней «романтической» поэзии, Бродский предпочитал именно такое аналитическое самоотстранение. Однажды он признался: «Подобие объективности, вероятно, достижимо только в случае полного самоотчета, отдаваемого себе наблюдателем в момент наблюдения. Не думаю, что я на это способен; во всяком случае, я к этому не стремился; надеюсь, однако, что все-таки без этого не обошлось» («Путешествие в Стамбул»).

Бродский часто пишет о себе в третьем лице, например так:

И восходит в свой номер на борт по трапу

постоялец, несущий в кармане граппу,

совершенный никто, человек в плаще,

потерявший память, отчизну, сына;

по горбу его плачет в лесах осина,

если кто-то плачет о нем вообще.

(«Лагуна», 1973)

Взгляд на себя со стороны есть способ самопознания, а «познание самого себя — не самая последняя проблема Бродского, поскольку “я” поэта — не последняя реальность. И, как любая реальность, это “я” многолико. Будучи представлено в стихах в разных ипостасях, оно каждый раз открывает новые стороны “себя”. Оно познает себя в контрасте и в сравнении с собой, в процессе отказа от себя и в подмене себя двойниками» (Полухина В.П. Больше одного: двойники в поэтическом мире Бродского // Полухина В.П. Больше самого себя. О Бродском. Томск, 2009. С. 84).

Но способность увидеть свое alter ego в насекомом? Почему именно муха?

Потому, что речь и жужжание в некотором смысле одно и то же.

Жужжанье мухи,

увязшей в липучке, — не голос муки,

но попытка автопортрета в звуке

«ж».

(«Эклога 5-я (летняя)», 1981).

В просторечии «жужжать» значит говорить попусту. Так и у Крылова в басне «Муха и дорожные» цокотуха «всем жужжит, что только лишь она / О всем заботится одна».

Тельце мухи и тело человека, когда он размахивает руками, похожи, о чем поэт прямо сказал: «Полицейский на перекрестке / машет руками, как буква "ж", ни вниз, ни / вверх…» («Декабрь во Флоренции», 1976).

Наконец, обреченной на гибель мухе подобен не человек вообще, а именно поэт, и поэт, ощущающий приближение старости — своей «осени». «Восьмидесятые связаны с наступлением кризиса во взглядах поэта. Мотивы раздражения и усталости все настойчивее звучат в его творчестве. На смену бабочке-Музе, крылья которой и после смерти поражают красотой и гармонией запечатленного в них узора, приходит обессиленная, полусонная муха. В стихотворениях этих лет просматриваются прямые параллели между мухой и Музой поэта <…>» (Глазунова О.И. Иосиф Бродский: метафизика и реальность. СПб., 2008. С. 108).

Эти параллели заданы созвучностью «пенья» насекомого и голоса Музы:

Еле слышный

голос, принадлежащий Музе,

звучащий в сумерках как ничей, но

ровный, как пенье зазимовавшей мухи,

нашептывает слова, не имеющие значенья.

(«Жизнь в рассеянном свете», 1987 — III; 138)

Заданы и созвучностью слов, обозначающих неприглядное насекомое и богиню поэзии: Муза в «Мухе» прямо названа «тезкой неполною» (III; 105) цокотухи.

Заданы они и представлением Бродского о своей речи, о своих стихах как о тихих, почти беззвучных, как жужжание: они — «мелкий петит, / рассыпаемый в сумраке речью картавой, / вроде цокота мух, / неспособный, поди, утолить аппетит / новой Клио («Литовский ноктюрн. Томасу Венцлова», 1974 (1976?)—1983 — II; 328).

В цикле «Часть речи» (1975—1976) есть поэтический текст, открывающийся строкою: «Тихотворение мое, мое немое…» — «счастливой находкой <…>, переэтимологизацией от “тихо” и “творить”, подразумевающей как сотворенное в тишине, так и тихое (негромкое) творение» (Крепс М. О поэзии Иосифа Бродского. С. 252-253). Но «тихость» — еще и признак отчужденности Слова от стихотворца. Поэзия выше поэта, который не более чем инструмент и служитель Языка или Музы. Таковой была неизменная идея Бродского, одна из главных в его поэтической философии. Слово «немое», потому что оно «не мое», не может быть произнесено стихотворцем. Не раскат грома, не серебристые переливы песни скворца, а блеклое, монотонное жужжание мухи — уместное сравнение для речи поэта. Стихотворство, как жужжание мухи у Бродского, в европейской поэзии именовалось «пением» со времени Гомера, этот поэтизм был нормой в русской лирике Золотого века.

Впрочем, черты поэта у лирического героя «Мухи» полустерты, едва различимы. Лишь однажды он прямо признался: «Но пальцы заняты пером, строкою, / чернильницей». Еще раз о своем даре он скажет с иронией, сравнив его с болезнетворностью насекомого: «И только двое нас теперь – заразы / разносчиков. Микробы, фразы / равно способны поражать живое» (III; 102). Поэт как будто бы не творит. Но ведь и муха уже не «поет». Она и передвигается с трудом.

Бабочка словно воскресала в воображении поэта:

Не ощущая, не

дожив до страха,

ты вьешься легче праха

над клумбой…

<…>

…летишь на луг,

желая корму…

Грамматика языка, настоящее время глаголов, отменяла биологию — свершившуюся смерть. Мухе герой Бродского может лишь посоветовать: «Не умирай! сопротивляйся, ползай!» Напитаться напоследок стоическим упорством. Но что с того? То же самое он мог бы сказать и сам себе, и не с бóльшим успехом. Поэта влечет то метафизическое чувство, которое Лев Лосев назвал «Бытие-к-смерти» (Лосев Л. Иосиф Бродский: Опыт литературной биографии. М., 2006. (Серия «Жизнь замечательных людей». Вып. 1220 (1020)). С. 271). «Поэт находит у себя все признаки “диагноза мухи”: вредность и бесполезность, беззащитность перед временем-и-смертью» (Келебай Е. Поэт в доме ребенка: Пролегомены к философии творчества Иосифа Бродского. М., 2000. С. 88). Он сам почти такая же бесплотная точка в (не)бытии, и обоих заштриховывают косые линии серого дождя:

Теперь нас двое, и окно с поддувом.

Дождь стекла пробует нетвердым клювом,

нас заштриховывая без нажима.

Ты недвижима.

Он может подарить насекомому только смерть: «И ничего не стоит / убить тебя. Но, как историк, / смерть для которого скучней, чем мука, / я медлю, муха».

«Поэту жалко, если она — бесцельна, как “он”. Существование возможности общения в паре “поэт — муха” подразумевает такую возможность в паре “поэт — Бог”, но так как в паре с Богом поэт является мухой, а в паре с мухой — Богом, то он и хочет узнать, что он знает о мухе, может быть, это похоже на то, что знает о нем Бог» (Там же. С. 89). Он властен над жизнью и смертью мухи, трогая огромным желтым ногтем ее брюшко, но подарить может лишь смерть. И только в этом подобен Богу — не Творцу, а Отбирателю жизней.

И все-таки муха бессмертна. Сначала она оживет в метафоре, сделавшись одной из своих белых снежных соплеменниц, которые суть не что иное, как бесчисленные души или платоновские идеи мух:

Чем это кончится? Мушиным Раем?

Той пасекой, верней — сараем,

где над малиновым вареньем сонным

кружатся сонмом

твои предшественницы, издавая

звук поздней осени, как мостовая

в провинции. Но дверь откроем —

и бледным роем

они рванутся мимо нас обратно

в действительность, ее опрятно

укутывая в плотный саван

зимы — тем самым

XIX

подчеркивая — благодаря мельканью, —

что души обладают тканью,

материей, судьбой в пейзаже…

Оживет она и въяве, воплотившись в другой мухе:

…я тебя увижу

весной, чью жижу

топча, подумаю: звезда сорвалась,

и, преодолевая вялость,

рукою вслед махну. Однако

не Зодиака

то будет жертвой, но твоей душою,

летящею совпасть с чужою

личинкой, чтоб явить навозу

метаморфозу.

О, это новое рождение, воплощение в другом теле прежнего мушиного «я», гротескное воскрешение, в коем причудливо сплелись платоническая идея предсуществования души, соблазнившая иных христианских теологов, но отвергнутая Церковью как ересь, и учение о метемпсихозе, о вечном переселении душ! Только цепь странствий замыкается в безысходный круг: из мухи в муху, из мухи в муху…

Хочется верить, что человек, чье «я» непохоже на «я» других людей, от такого коловращения избавлен. Но не стоит. За пару лет до «Мухи» в мизантропическом стихотворении «Сидя в тени» (1983) поэт соотнесет с этим насекомым толпу детей, новые поколения, чуждые высокой культуре и индивидуализму:

Ветреный летний день.

Детская беготня.

<…>

Рваные хлопья туч.

Звонкий от оплеух

пруд. И отвесный луч

— как липучка для мух.

Муха оставила в текстах Бродского следов больше, чем другие насекомые. Она упоминается 35 раз, то время как жук – 3, наша старая знакомая бабочка – 6, стрекоза – 8, комар – 10. Лишь пчела приближается к цокотухе (25 упоминаний), но не настигает ее. Но пчела — традиционный, с античных времен, символ поэта, одновременно у Бродского пчела как частица роя подобна мухе и олицетворяет безликое «я» в толпе и в тоталитарном обществе. Муха же принадлежит повседневности, «низкой» обыденности, останавливающей на себе взгляд поэта, который обнаруживает в привычном существовании метафизические вопросы бытия и небытия.

Бабочка и муха — две эмблемы поэзии Бродского — ранней и поздней. «Бабочка», невзирая на трагизм бытия и кратковременность существования, исполнена изумления и тихого восторга перед чудом жизни. В «Мухе» сквозит не только неприютный осенний ветер, но и холодное отчаяние, закованное в цепи метафор и обезвреженное иронией. Унаследовав от романтизма миф о поэте-пророке, которому суждено «ждать топора да зеленого лавра» («Конец прекрасной эпохи», 1969), вдали от отечества поэт, отбросил этот штамп, рисуя отчуждение от собственных стихов и от себя самого:

Представь, что чем искренней голос, тем меньше в нем слезы,

любви к чему бы то ни было, страха, страсти.

(«Новая жизнь», 1988)

Прежняя человеческая, «слишком» человеческая эмоциональность преодолевается высокой риторикой словесных формул.

Все сильнее и сильнее звучит в его «песнях» голос смерти. Болезнь сердца продиктовала ему и удивленное: «Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной», написанное в год сорокалетия («Я входил вместо дикого зверя в клетку…», 1980), и страшное в своей безусловности: «Век скоро кончится, но раньше кончусь я» («Fin de siècle» («Конец века»), 1989). Время и одиночество выталкивают, выбрасывают поэта из настоящего, из жизни: «Когда человек один, / он в будущем <…>. Когда человек несчастен, он в будущем» («Посвящается Джироламо Марчелло», 1991). А в стихах последних лет «я» самоустраняется, его вытесняют метафоры, созвучия слов и иные риторические инструменты, подчиняющие себе почти всю ткань текста. Так, в стихотворении «О если бы птицы пели и облака скучали…» (1994) неожиданная «облачная» метафора рождена выражением «кучевые облака» (Ахапкин Д.Н. Иосиф Бродский после России. С. 122). А последняя строфа:

Но, видимо, воздух — только сырье для кружев,

распятых на пяльцах в парке, где пасся царь.

И статуи стынут, хотя на дворе — бесстужев,

казненный потом декабрист, и настал январь.

— поддается лишь самой приблизительной разгадке. Для этого требуется обращение к истории декабристского движения и к биографии Пушкина, встречавшего в Царскосельском парке Александра I, к польскому и церковнославянскому языкам, к указу от декабря 1964 г. против бомжей и алкоголиков (прозванных «декабристами»). И оказывается, что в последней строфе «слова выстроены следуя логике усиления холода: “воздух”, “сырье для кружев”, “на пяльцах” (из контекста видно, что речь идет об инее на ветвях зимних деревьев, а может, и о “воздушных замках” словесных кружев), “в парке”, “царь”, “статуи”, “бесстужев”, “декабрист”, “январь”» (Петрушанская Е. Музыкальный мир Иосифа Бродского. СПб., 2004. С. 166-170, 171). И это только часть возможных толкований абсолютно непрозрачного текста. Но скользящие смыслы не складываются в живую ткань многозначного символа, оставаясь игрой фонетики, грамматики, семантики.

Метафоры могут набегать одна за другой, как волны:

Мятая точно деньги,

волна облизывает ступеньки

дворца своей голубой купюрой,

получая в качестве сдачи бурый

кирпич, подверженный дерматиту,

и ненадежную кариатиду,

водрузившую орган речи

с его сигаретой себе на плечи…

(«С натуры», 1995)

Мятая, как деньги, волна — голубая купюра воды — бурый кирпич как сдача — кирпич выщербленный («подверженный дерматиту») — «ненадежная кариатида» (немолодой больной поэт) — рот («орган речи) — длинная череда перетекающих одна в другую метафор.

Неожиданные метафоры, перифразы Бродский любил издавна, но раньше они не исключали иногда явной, а иногда сокровенной глубины чувства.

...В который раз на старом пустыре

я запускаю в проволочный космос

свой медный грош, увенчанный гербом,

в отчаянной попытке возвеличить

момент соединения...

(«Postscriptum», 1967)

Не телефон-автомат и монета, а «проволочный космос» и «медный грош». Но, называя телефон «проволочным космосом», поэт окружал метафору чувством затерянности, одиночества, разъединенности с любимой.

Прибегая к поэтической криптографии в цикле «Часть речи» (1975—1976), он воплощал в структуре текста мотивы разлуки с любимой и истончения нити, связывающей его собственные стихи с классической традицией, мотив провала памяти. Сами метафоры были внутренне эмоциональны. Да и словарь этих стихов несоизмеримо эмоциональнее лексики поздней лирики, в которой нет места ни «безумному» чувству, ни судорожному «мычанию» отчаяния. В которой редки образы-символы, столетиями впитывавшие в себя теплоту смысла и чувства, и властвует представление о жизни — клоунаде, о собственном существовании как о «шапито» («Тритон», 1994), о мире как о цирке («Клоуны разрушают цирк. Слоны убежали в Индию…», 1995). В текстах самых последних, предсмертных лет, властвует язык, как абстракция грамматики, и почти свершилась провозглашенная постмодернистами «смерть автора».

Не думайте, что я для вас таю

опасность, скрывая от вас свою

биографию. Я — просто буква, стоящая по